Раздел седьмой Некоторые
другие реалии культуры южного региона
Культ
Великой богини
Функции женского божества Лин-фэнь
из поэмы «Ли сао» – владычица Запада, хранительница
и подательница бессмертия, пророчица – позволяют отождествить ее с Великой богиней,
культ которой являлся органической принадлежностью представлений о Сакральном
центре В чуской культуре
угадываются следы существования сильно развитого культа женского божества,
которое если и исполняло роль Богини-матери, то было явно не идентичным Владычице-Земле
(Хоу-ту) иньцев и чжоусцев К таким выводам природит
изучение прежде всего классической даосской философии, где «женственное»
занимало исключительно важное место (подробно см, напр [Торчинов, 1982, 1])
208
Высказывается даже точка зрения о
возможном происхождении всей мировоззренческой концепции даосизма как раз от
культа женского божества [Торчинов, 1982, 1, с. 100–101]
В более рельефном, чем в «Дао дэ
цзине», виде образ Великой богини – Таинственной
Матери (Mysterious Mother)
проступает в даосХуа ху цзин»
(«Канон, просвещающий варваров»), тоже приписываемом Лао-цзы. ском памятнике
« В 66-й главе памятника, специально посвященной
Великой богине, утверждается, что все сущее – весь феноменальный мир, в котором
обитают люди, – есть лишь малая часть порожденного Таинственной Матерью, а
астральные объекты (звезды, созвездия, планеты) прикреплены к внешней оболочке
ее матки [Ни Хуа-цзин, с 186]
Факт существования культа чуской
Великой богини пусть косвенно, но все же подтверждается рядом
культурно-религиозных реалий раннесредневекового
Китая. Так, в иерархии школы Мао-
_________________________________________
1 Подлинность этого текста, конечно, сомнительна Скорее всего, он был создан в V–VI вв н э в ходе или после завершения проходивших тогда интенсивных полемик даосских и буддийских идеологов [Васильев, 1970, с 270–271]
209
шань
наличествовал пост матриарха, она же – виночерпий жертвенного вина во время проведения литургии,
что отвечает облику Лин-фэнь (акт дарения волшебной
пищи или напитка). В ран-несредневековую
эпоху распространение получил культ Нефритовой женщины (Юй-нюй)
– таинственной и могущественной богини, вдохновительницы и покровительницы эзотерических мистерий оргиастического
характера [Шефер, 1978]. Отголоски этого культа тоже
прослеживаются в поэтических текстах. О Нефритовой женщине, исполняющей
экстатический танец на пиру бессмертных, говорится во
втором стихотворении цикла «Песнь вырвавшемуся духу» Цао
Цао.
В ханьский период функции
владычицы Запада, хранительницы и подательницы бессмертия принадлежали, как
известно, Царице Запада Сиванму, превратившейся в I–II вв. н. э., по наблюдениям М. Лёве, в Мировую богиню [Лёве,
1979, с. 31– 120; 1982, с. 120–125]. Данное обстоятельство дало повод исследователям
заподозрить, что Сиванму как раз и является чуской Великой богиней [Мэ-джор,
1978, с. 241]. Но дело в том, что имя Сиванму в чуских письменных памятниках не встречается. Единственное исключение– 6-ая глава «Чжуан-цзы»,
где некий персонаж под таким именем (без каких-либо деталей его облика,
местонахождения и функций) называется вместе с Хуан-ди
и рядом других существ в списке обретших
бессмертие [Сборник философов, т. 3, С. 113]. О том, что ни имя Синванму, ни ее культ широкого распространения в позднечжоускую эпоху, свидетельствует и фрагмент древнего
текста, традиционно датируемый III в. до н. э., в котором читаем следующее: «Сиванму – название государства. А еще говорят, что это –
дева [из свиты] Небесного императора. А еще говорят – божество шэнь жэнь ?$ Л» [Собрание
прозы, т. 1, с. 114].
210
Из позднечжоуских и раннеханьских памятников Сиванму
фигурирует только в двух текстах – «Жизнеописании Сына Неба My» и «Каталоге гор и морей». В первом случае она
рисуется прекрасной и гостеприимной Владычицей Запада, что делает ее
тождественной Лин-фэнь из
«Ли сао». Совсем иной облик Сиванму
вырисовывается на материале «Шань хай
цзина» – зоо-антропоморфное
божество, ведающее наказаниями. «Бабка Запада похожа на человека, но с хвостом
барса, клыками как у тигра, любит свистеть. Она управляет небесными эпидемиями
и пятью наказаниями», – читаем во 2-й цзюани
памятника [ШХЦ, 1936, цз. 2, 196–20а]; пер. по [ШХЦ,
1977, с. 44]. Заметим, что эта цзюань считается
относящейся к наиболее ранней части «Каталога», написанной, по-видимому, в предханьский период. Почти то же самое
сообщается о Сиванму в 16-й цзюани,
принадлежащей к более поздним по времени своего появления главам, которые были
отредактированы, а возможно, и написаны Лю Ся-ном [ШХЦ, 1977, с. 3–26]: «К югу от Западного
моря у самых Зыбучих песков, за Красной рекой, перед Черной рекой вздымается
огромная гора, называется Холм Куньлунь. Здесь живу г духи с человеческими лицами... [Там] б ггещере живет человек. Зовется
Бабка (Хозяйка Запада)» [ШХЦ, i936, цз. 16, с. 5а–66]; пер.
по [ШХЦ, 1977, с. 120–121].
Разительное несовпадение между обликами Сиванму в «Жизнеописании»
и «Каталоге» объясняется в научной литературе с помощью гипотезы о стадиальном
развитии культа этой богини, представляемой вначале в виде зооморфного и
вредоносного существа, что и находит отражение в «Шань
хай цзине», а впоследствии превратившейся в
прекрасную богиню – этап, зафиксированный в «Жизнеописании» [Ма Шу-тянь, с. 40–43; Мир богов, с. 614–622; Юань Кэ,
1965, с 195--198; Юань Кэ, 1985, с. 154–155].
Такая точка зрения на эволюцию образа Сиванму производит
впечатление полностью оправданной, поскольку в мировых религиях
есть немало примеров трансформации в подателя бессмертия божества, прежде несшего смерть Однако при
ближайшем рассмотрении она оказывается весьма уязвимой. Во-первых, получается,
что заключительная стадия развития культа Сиванму
находит свою письменную фиксацию раньше, чем изначальная, архаичная стадия. Подобная ситуация маловероятна, даже если предположить, что мы
имеем дело не с диахронными фазами эволюции единого
культа, а с параллельно развивавшимися вариантами представлений о Сиванму, различавшимися по социокультурному
признаку (простонародные верования и воз-
211
зрения
социальной элиты). В любом случае должны были бы проявиться хоть какие-то
«переходные» формы между двумя ипостасями этой богини. Ссылки на обязательность
связи «смерти» и «бессмертия» неубедительны С таким
же успехом можно говорить, что эпизод песнетворства Сиванму – в «Жизнеописании» богиня и Му-ван
во время пиршественной трапезы обмениваются песенными
экспромтами – есть развитие «свиста» Сиванму из «Шань хай цзина», ибо и пение, и
свист в конечном счете сводятся к звуку, издаваемому человеческим существом.
Примечательно, что в «Шань хай цзине» какие-либо «исключительность»
и «царственность» Сиванму не подчеркиваются, что
особенно заметно при чтении 2-й цзюани памятника. Принятое
в отечественном и зарубежном китаеведении ее обозначение
– Царица Запада (Queen of the West) есть результат вторичной
интерпретации ее образа. Оригинальное имя этого божества состоит из
пространственного показателя си –
запад, и термина родства ванму, употреблявшегося
для обозначения женского предка по мужской линии на уровне прабабки [ШХЦ,
1977, с. 151]. Так что она – «Прабабка [живущая] на западе» и не более того.
Показательно, что в известном средневековом памятнике-конкордансе «Словарь
рифм» («Пэй вэнь юнь фу») тексты, в которых фигурирует
Сиванму, приводятся в разделе «ванму»
[Словарь рифм, т. 3, с. 2169-2170]. Зооморфной внешностью с «тигриным»
элементом, помимо Сиванму, в «Шань
хай цзине» наделяются и многие другие фантастические
существа, обитающие преимущественно на западе Таковым
рисуется Бог Холма (Луу) – управитель столицы Шан-ди. Приведем еще несколько примеров: «Еще в четырехстах
ли к северо-западу [находится] гора под названием Гора-Колокол. Ее сын
носит имя Барабан (Гу). У него человеческое лицо и
туловище дракона. Он вместе с Циньпэй убил Речного
[бога] Бао... Циньпэй
превратился в большую скопу, похожую на орла с черными разводами, как у тигра...».
Или: «Еще в трехстах двадцати ли к западу [находится] гора под названием
Гора Ясень-реки... Это и есть Сад умиротворения Предка (Ди)
212
Бог
Инчжао управляет им. [Он] полосат, как тигр, но с
птичьими крыльями» [ШХЦ, 1936, цз. 3, с. 15а, с. 16а–166];
пер. по [ШХЦ, 1977, с. 41, 43]. Сиванму
воспринимается в качестве «рядового» персонажа из того сонма божеств, духов и
фантастических существ, которые перечисляются в «Каталоге». А ее приметы –
«тигриный» элемент, вредоносность и пол – полностью согласуются с чжоускими космологическими представлениями, где запад есть
воплощение хаоса, смерти, Женского начала и символом которого является тигр.
Вспомним о том, что легенда о «хождении на запад» Сына
Неба My возникла в результате синтеза чуского
путешествия-ю и легенд о путешествии чжоуского правителя, а также об эклектичности представлений
о Куньлуне (перемещение чуских
волшебных гор на юго-запад и превращение их в место обитания верховного
мужского божества чжоуского пантеона). Подобная история
произошла, скорее всего, и с Сиванму, когда чуская Великая богиня (она же – Лин-фэнь
из «Ли сао») стала называться именем одного из чжоуских
божеств, совпадающего с ней по двум признакам: полу и местоположению.
Высказанная версия в некоторой степени перекликается с точкой зрения Г. Дабса и Л. С. Васильева, считающих, что Сиванму
в раннеханьский период являлась божеством,
популярным в верованиях широких народных масс, где она мыслилась ведающей
стихийными бедствиями. В дальнейшем даосы превратили
ее в богиню собственного пантеона, наделив ее функциями хранительницы и подательницы
бессмертия [Васильев, 1970, с. 239–240].
Но тогда обнаруживается новый парадокс: с одной
стороны, утверждается, что в чуской культуре
наличествовал сильно развитый культ Великой богини, а с другой – никакие
детали этого культа, начиная с имени Великой богини, из письменных источников
не известны.
На самом деле никакого парадокса здесь не будет, если
принять во внимание, что, как это хорошо известно из
религиозных традиций других народов древнего мира, такого рода культы как
правило окружались аурой повышенной сакральности, а имена богинь табуировались. Но такое отношение к собственным культам, в
свою очередь, сопровождается стремлением к сокрытию всего местного религиозного
знания, которое оказывается носящим эзотерический и энигматический характер, т. е. доступным только предельно
узкому кругу лиц. Насколько справедливо это положение для культуры
Чу?
213
Идея
энигматичности «подлинного» знания
В синологических исследованиях неоднократно отмечалось
господство в даосской философской традиции идеи энигматичности
«подлинного» знания. В «Дао дэ цзине» постоянно подчеркивается,
что Дао непознаваемо и невыразимо в слове (§ 14, 41 и
т. д. – [Сборник философов, т. 3, с. 7, с. 26]; пер. на русск.
яз. [Алексеев, 1916, с. 309, с 393; Древнекитайская
философия, Т 1, с. 118, с. 127]. При этом под «знанием»
понимается не объективно-событийная информация, происходящая
от логически-дискурсивного познания мира (как это было характерно для
центральной субтрадиции), а нечто энигматическое и эзотерическое,
основанное на чувственно-интуитивном постижении того «тайного» (мяо), «сокровенного» (сюань),
«сокрытого» (инь), что и есть первопричина
и движущая сила всего сущего. Язык – как материальный носитель понятий (мин)
– рассматривается в качестве источника заблуждения и в «Чжуан-цзы»: «Основной принцип теории познания "Чжуан-цзы", – пишет, например, Е. В. Завадская, – "знание-незнание" (чжи-бучжи) docta ignoranta в терминологии Н. Ку-занского. Согласно этой теории,
понятие и слово приложимы лишь к ограниченной сфере бытия Абсолют, Единое –
непознаваемо, неопределяемо, неназываемо,
неоформляемо. Мысль о
Едином, у которого нет ни имени, ни формы, требует, чтобы оно не осознавалось»
[Завадская, 1972, II, с. 69]; см. также [Крил, с 258;
Малявин, I, 1978, с.
45]. Вынужденные в конечном счете нарушить
принцип «невыразимости» Дао, даосские мыслители
сделали все от них зависящее, чтобы сохранить энигматический
характер своего знания. Апокалиптичность того же «Дао дэ цзи-на»
обманчива. Он есть в полном смысле слова «закрытый
текст», сущностное наполнение которого, несмотря на поистине бесчисленные
попытки его комментирования, толкования и научного анализа, так и остается
загадкой. Примечательно замечание Е. А. Торчинова,
что последующие даосские адепты исходили не из буквального текста «Дао дэ цзина»,
доступного и людям
214
«внешним»
для религиозного даосизма, но из некоего его «тайного», «сокрытого»,
«гностического» значения [Торчинов, 1983, с. 118–119].
Сама по себе гностичность не является, разумеется,
уникальной специфической чертой учения о Дао. Но все
же не слишком ли «странным» выглядит это учение, которое настаивает на двойной
самоложности: ложности собственных мировоззренческих
концепций и их словесного выражения. Европейский гностицизм уходит корнями в
религиозный субстрат – иудейский и греческий мистицизм, облеченный затем в
форму религиозно-философских и философских построений (христианская теология,
неоплатонизм, пифагореизм). Не логично ли будет предположить
наличие типологически сходных истоков и у даосской философии, т. е. считать,
что идея энигматичности «подлинного знания» есть
прямое порождение энигматического и эзотерического характера культа Великой богини? Но коль
скоро данная идея пронизывает всю даосско-философскую традицию, можно только
догадываться о том, какой степенью сакральности и таинственности отличалась протодаосская религиозная традиция! Автор поэмы «Ли сао» постоянно и словно нарочито демонстративно
употребляет образы, идущие от чуждых для чуских верований
мифологем (те же Солнечная Шелковица и Древо Жо), и
лишь несколькими пунктирными штрихами обозначает эпизод «сакральной трапезы» и
стоящий за ней комплекс, бывший стержневой основой южных религиозных
представлений. Создатели трактата «Хуайнань-цзы» при
описании путешествия солнца «забывают» даже намекнуть на исходный здесь
солярный культ (солнце – Владыка Востока Дун-цзюнь,
совершающий свой дневной путь по небосводу в колеснице), а древо Цюншу превращают в три неприметных волшебных растения. В «Шань хай цзине»
видимых рудиментов и дериватов чуских религиозных
представлений вообще нет. И наконец, письменные
источники, относящиеся к южной религиозной традиции (включая, кстати, трактаты
по сексуальным практикам), находят в погребениях. Захоронение книг практиковалось
и в центральной субтрадиции.
Но там в могилы помещались книги, которые имели хождение
и в миру. Обнаруженные тексты могут так или иначе отличаться от известных
сегодня памятников (иная композиционная структура, наличие утраченных
фрагментов), но абсолютно новых книг среди них нет, чуские
же находки не имеют своих «светских» аналогов. Неужели все это – случайные
совпадения?
Воссозданный путем реконструкций архетип, будем откровенны,
мог бы вообще восприниматься как плод фантазии автора
215
данной
работы, если бы он в полном и целостном своем виде не воспроизводился в
культуре раннесредневекового Китая: от космографии Куньлуня до ритуала приветствия заходящего солнца. При этом
– тоже показательный нюанс – раннесредневековые
литературные явления трактуются самой же китайской традицией как вновь
«возникшие из ничего». Стихи с даосско-религиоз-ными
мотивами обязаны своим появлением якобы личным жизненным обстоятельствам и
силе воображения Цао Чжи, а
поэзия гор и вод – творческому гению Се Лин-юня.
Но и «откровенность» раннесредневековых письменных
источников тоже обманчива. Создается впечатление, что покров «таинственности»
был снят только с тех рудиментов архаики, которые уже утратили ауру сакральности.
Многие из иных религиозных реалий так и остаются на уровне полунамеков В жизнеописании Се Лин-юня – коренного, заметим, южанина и отпрыска
аристократического южного клана, при рассказе о его жизни в бытность его
губернатором области Юнцзя (юго-восточная периферия
тогдашней Империи) сообщаются любопытные детали Оказывается, поэт-губернатор в
одиночестве в одежде простого крестьянина совершал многодневные прогулки по
подвластной ему территории и взбирался на горные кручи, имея на ногах какую-то
странную обувь – вроде бы изобретенную им самим [СШ, т. 6, цз.
67, с. 1745–1746]; см. также [Бежин, 1980, с. 118–119].
Такие поступки Се Лин-юня менее всего согласуются
с образом жизни рафинированного и привыкшего к роскоши аристократа, каковым он
рисуется в том же жизнеописании. Се и в дальнейшем
любил совершать прогулки в горы, но в сопровождении столь многочисленной и
шумной свиты, что один из официальных чинов, не разобравшись, как-то принял ее
за банду разбойников [Бежин, 1980, с. 145]. Это о нем
– об этом-то «страннике-аскете» – в свое время в столице сложили насмешливую
песенку: «Четверо слуг оправляют халат, трое циновку готовят ему» [Бежин, 1980, с. 95].
Зато поступки и внешний вид Се Лин-юня
в Юнцзя весьма напоминают ритуальное поведение и
облик священнослужителя, принадлежащего к древнекорейской
религиозной традиции (миф о Женщине-Солнце, реконструированный М. И Никитиной). Для указанной традиции акт подъема на гору
трактуется как имитация обряда зачатия и рождения Солнца. Примечательно,
что при этом особо выделяется «ступание ногой»: священнослужитель, зачинающий
солнце, рисуется либо «одноногим, колченогим», либо
обутым в особую обувь [Никитина, 1982, с. 250, 258]. Се
Лин-юнь оказался в Юнцзя в чрезвычайно непростой
216
для
страны и конкретно для его клана период: произошел очередной государственный
переворот, Се находились в оппозиции к новому
правящему режиму. Добавим, что автором соответствующей династийной
истории является не кто иной, как хорошо знакомый нам Шэнь
Юэ – также южанин по происхождению, знаток, как это
подчеркивается в синхронных источниках, «этикета и обрядов». Так о чем же на
самом деле повествуется в жизнеописании Се Лин-юня? Насколько оправданно рассматривать его «прогулки
в горы» как «просто причуду» склонного к экстравагантности аристократа? И не
имеют ли тот же ритуальный смысл сходные с прогулками Се Лин-юня
восхождения поэтов на прибрежные скалы, откуда они наблюдали восход солнца? –
такая картина настойчиво повторяется в произведениях раннесредневековых
литераторов, начиная с Цао Цао.
Ответа на поставленные вопросы пока нет. Если мы сочли нужным остановиться на
фигуре Се
Лин-юня, то только для того, чтобы лишний раз
показать, сколько еще загадок таит в себе китайская культура, загадок,
подчеркнем, которые в синологических исследованиях не то что не рассматриваются,
а даже не принимаются за таковые. В целом же вырисовывается малообнадеживающая,
увы, для синологов закономерность: чем ярче и рельефнее
подаются и в древних, и в ханьских, и даже в раннесредневековых текстах те или иные мифологемы, тем
больше шансов, что это есть новорожденные синкреты.
И, напротив, об исходных религиозных реалиях – речь, естественно, идет о чуской культуре – и производных от них идеологемах
традиция предпочитает умалчивать.
При всей загадочности, таинственности и научной
неопределенности культа чуской Великой богини следы
его влияния прослеживаются с достаточной долей очевидности по крайней мере в
одной из областей духовной жизни древнего Китая Имеется
в виду отношение южан к «женственному» и сексуальному.
Восприятие
«женственного» и сексуального
Культ Великой богини не мог не наложить печать на
общее восприятие представителями южной субтрадиции
«женственного» и сексуального В настоящее время уже
не имеет смысла в очередной раз пространно излагать суть воззрений даосских
мыслителей на «женственное», в рамках которых культивировалось истинное
преклонение перед женщиной, равно как и подробно останавливаться на значимости
здесь сексуальных теорий и
217
практик.
Отметим лишь, что, во-первых, эротика в рамках всей даосской традиции воспринималась
как «искусство» или «учение», роль наставницы в котором возлагалась именно на
партнершу. Во-вторых, в отличие от конфуцианских
идеологов, даосскими адептами матримониальным устоям и формальным брачным
отношениям сексуальных партнеров, похоже, не придавалось никакого значения.
Во всяком случае никаких ограничений морально-этического
порядка ими не выдвигается ни для мужчины, ни для женщины. Все регламентации
интимной жизни людей касаются исключительно техники секса.
_________________________________
2 В ханьском Китае имелись особого типа издания, рассчитанные, выражаясь современным языком, на массового читателя, где излагались основы сексуальных теорий и давались практические рекомендации. Тексты данных изданий не сохранились, но в «Истории Поздней Хань» перечисляется несколько их названий [Ван Гулик, с. 69–71]. Эротические трактаты обнаружены и среди книг в погребениях Мавандуй (см. [Торчинов, 1993, 1]). Известно также, что уже в ханьское время широкое хождение имели эротические картинки, которыми обычно снабжалась новобрачная и которые развешивались или расставлялись (в зависимости от их формата) возле изголовья ложа, служа наглядным пособием для молодых супругов.
3 Об этом прежде всего свидетельствует соответствующая терминология, окончательно сформировавшаяся, видимо, в ханьское время. Так, «сексуальное» передается посредством терминологического бинома инь дао, т.е. «Путь-Дао инь» В названия эротических трактатов входят иероглифы цзин – «Канон» (точно так же обозначаются памятники конфуцианского канона), а шу – «искусство», например: «Канон Су-нюй» («Су-нюй цзик», Су-нюй – богиня брака и чувственной любви) или «Искусстю Внутренних покоев» («Чжун фан шу»)
4 Согласно даосским сексуально-алхимическим концепциям, сексуальные контакты были жизненно необходимы мужчине, так как только таким путем он мог получить отсутствующую в его собственном организме Женскую силу. Однако нельзя было допустить излишнего накопления в мужском существе Инь, ибо ее преобладание над Ян приводило к истощению мужской половой потенции, преждевременному старению, болезням и даже летальному исходу
218
Более примечательные и менее
известные в специальной литературе детали восприятия представителями южной субтрадиции «женственного» и сексуального выясняются на
материале поэтических произведений.
Так, гимны цикла «Цзю гэ»
показывают, что, вопреки точке зрения некоторых исследователей, в древнем
Китае имелись развитые представления о божественной любви (amor dei), т. е о любовных отношениях божественных персонажей В качестве безусловно супружеской пары выступают,
например, Владыка и Владычица реки Сян из
одноименных чуских строф. Гимн «Владыке реки» («Хэ-бо», полный перевод дается в Приложении) тоже представляет
собой исповедь лирической героини (возможно и скорее
всего, божественного персонажа) в ее страсти к Хэ-бо.
Эротические мотивы нетрудно уловить и в гимне «Горный дух» («Шань гуй»), хотя кто является
возлюбленным прекрасной владычицы гор – божество или простой смертный – из самого
текста не совсем понятно.
Особую популярность, в чуской
культуре имели, видимо, представления о любви небожительницы
и простого смертного. Этот сюжет воспроизводится в поэмах Сун
Юя «Святая фея» и «Горы высокие Тан»
При анализе названных поэм обращают на себя внимание некоторые нюансы.
Во-первых, это эстетико-эмоциональное восприятие лирической героини, когда
приводится развернутый ее портрет, пронизанный панегирическими интонациями:
«Ах, как прекрасна и мила, мила святая фея! В ней – вся краса, которой полон
мир с его двойной стихией сил. Она одета в наряд изящный, изящный, да, которым
только любоваться Напоминает колибри-птичку, когда расправит
она крыло Зрачки ее глаз лучились каким-то духовным, духовным великим
свечением, и взгляд блистал красотою – лишь
любоваться на него. Брови красиво срослись и
вздымаются бабочкой, бабочкой моли, а красные губы так ярки, что выглядят
киноварью. Так все естественно в ней густой, как вино, как вино, красою...» («Святая фея», пер по
[Китайская проза, с. 61–62]).
219
Во-вторых, очень важно, что божественная красавица
вызывает у лирического героя не только платонический восторг перед ее неземной
красотой, но и откровенно плотские желания. В-третьих, не менее существенно,
что простому смертному не суждено познать физическую близость с небожительницей, откуда возникает мотив недостижимости
взаимной любви: «Я поднял свой полог, ее приглашая, приглашая для объятий,
желая всю душу свою отдать на любовную страсть. Но в ней целомудрие было и
чисто, и строго, и кончилось тем, что ко мне обращен запретительный жест. Ряд
милых слов, да, милых слов, в ответ; и изошло тогда благоуханье
от уст ее, что орхидеев цвет. И дух мой слился с ней,
да слился с ней, да слился с ней, в таком общенье раскрылось
сердце к радости в любви. Лишь бог, что у меня в душе проник в нее, но почвы не
нашел в ней: в душе живой – там еле-еле жизнь, и никакой нет нити... Я любви ее
не узнал, и она, распростившись, уже уходила. И все отступала, себя выводя, и не разрешая сближенья
с собой... Хотел бы на миг лишь один задержать, но фея святая сказала мне лишь.
"Тороплюсь". Все сместилось в душе, и ранен был дух мой; все
перевернулось во мне, потерялся, не знал, что со мною. В мрачном сознании я
как-то забылся, смутным умом я не знал уж, где я. В душе моей, одной душе, была
моя, моя любовь. Кто тот, скажите мне, кому могу это поведать? В горе, унынии
страшном, лью слезы и вплоть до утра ищу я ее мою фею» (пер. по
[Китайская проза, с. 63–65]).
Сюжет любви небожительницы и
простого смертного активно использовался в последующей
прозопоэзии. Литераторами конца II–нач. III в. н э. по этому сюжету было создано несколько произведений,
из которых наибольшей известностью пользуется «Ода о фее реки Ло» («Ло шэнь
фу») Цао Чжи [ВС, т. 1, цз. 19, с. 401–
405]; пер. см. [Антология, 1957,
с. 303–312]; на русск. яз. о ней см. [Черкасский, с. 89–97] В раннесредневековой
лирике данный сюжет встречается довольно редко. Один из немногих примеров –
стихотворение Шэнь Юэ «Во
сне увидел красавицу» («Мэн цзянь
мэй жэнь») – [Собрание
стихов, т. 2, с. 1007; ЮТСЮ, т. 2, цз. 5, с. 153–154];
пер. на англ. яз. [Уэйли, 1920, с. 111]:
____________________________________
5 Мотив невозможности физической близости небожительницы и простого смертного появляется в поэме «Святая фея». В другой поэме Сун Юя – «Горы высокие Тан» – чуский князь, правда, во сне, но все же вступает в сексуальный контакт со своей божественной возлюбленной. Как соотносятся между собой два варианта разбираемою сюжета – тема для дальнейших исследований.
220
Ночью слышу бесконечные вздохи, –
Знаю, то сердце [мое] изнывает в воспоминаниях.
Вот отворились Небесные ворота,
Слились души, вижу прекрасный облик.
Расстелила циновку – изголовье с гор Ушань,
Преподнесла еду, о красавица
с ровными бровями.
Стою и любуюсь... снова лег...
Вдруг почувствовал: рядом никого нет...
Мог ли знать, что божество так ранит,
От слез намокла вся грудь.
Несмотря на небольшой свой объем, приведенное
стихотворение адекватно передает композиционное построение прозопоэтических
текстов, начиная с поэм Сун Юя,
их образную систему и смысловые нюансы .
Влияние поэм Сун Юя и, шире – чуских представлений
о любви небожительницы и простого смертного на
последующую художественную словесность не ограничивается появлением в ней
только определенного сюжета. Именно отсюда, как мне кажется, берет начало
характерная для китайской культуры идея любви-сна, любви-свидания,
любви-воспоминания, одним словом, любви как недоступного в обыденной жизни
идеала. Такое восприятие любви проходит через всю китайскую изящную словесность,
находя отражение в многочисленных рассказах о возлюбленных и супругах,
соединившихся после смерти, в стихотворениях-плачах по усопшей жене или в
стихах, адресованных возлюбленной, находящейся где-то вдали от лирического
героя.
____________________________________
6 Предлагаемая интерпретация стихотворения Шэнь Юэ отличается от его толкований, содержащихся как в комментаторской традиции, так и в исследовательских работах. Например, в японском комментарии антологии «Новые напевы Нефритовой башни» считается, что это стихотворение написано от лица женщины и повествует о женских же любовных чувствах. По мнению А. Уэйли, в нем говорится о чувствах лирического героя-мужчины, но к усопшей жене. Оба указанных толкования не находят себе подтверждения в самом тексте, который является отчетливой вариацией на тему поэм Сун Юя
7 О распространенности такого восприятия любви в китайской словесности можно судить по рассуждениям американского исследователя С.В. Лу (китайца по происхождению), который, сравнивая европейскую и китайскую лирику любви, пишет - «Китайские поэты любят несколько иначе. Похоже, что любовь начинается с расставания, а не кончается им. Первые годы тоже тяжелы для нас, но мы ждем, пока худшее уйдет. А затем нас свяжут воспоминания. Вот о чем пишут китайские поэты» [Лу, с. 13]. Отмечая такую же особенность японской любовной лирики, Э. Майер считает, что это, во-первых, позволяет передать субъективную сущность любви и, во-вторых, соответствует буддийской идее бренности и непостоянства всего сущего [Воронина, с. 32] Сам по себе вопрос о влиянии буддизма на дальневосточную поэзию любви,
221
Примечательно, что во всех перечисленных группах
произведений (образцы поэтических текстов приводятся в Приложении) обязательно
повествуется, как и в поэмах Сун
Юя, о мужских любовных страданиях – мотив, не
характерный в целом для песен «Ши цзина» и восходящей к ним лирической традиции.
Определенное воздействие чуские
культура и поэзия оказали и на раннесредневековую лирику
с анакреонтическими мотивами, представленную, в
первую очередь, так называемой дворцовой поэзией (гун
ти ши)8 – особой разновидностью лирики
любви, появившейся в конце V–пер. пол. VI в. Хотя стихотворения, относящиеся к данной
лирической подтрадиции, во многом близки песням «Ши цзина» и песням-тоэфг/,
суть их состоит не в описании женского любовного томления, а в воспевании
женской красоты, юности и взаимной любви, которая рисуется властной и прекраснейшей из человеческих эмоций. Таковы
циклы «Песни Полуночи» («Цзы
е гэ»)9 Сяо Яня10
[Собрание стихов, т. 2, с. 853–
__________________________________________
безусловно, актуален. Однако для китайской поэзии наблюдение Э. Майера пока не подтверждается. Более очевидны здесь, как видим, собственно китайские культурные корни.
8 При переводе термина я ориентировалась на уже сложившуюся в синологии традицию [Ван Гулик, с. 202; Фродшэм, 1967, 1, с. 166]. Но имеются и другие варианты его перевода: «гаремная поэзия» [Ван Гулик, с. 212], «стихи придворного стиля» [Бежин, 1982, с. 14]. Следует также оговорить, что данную подградицию нередко связывают исключительно с творчеством Сяо Ганя (лян-ский Цзянь-вэнь-ди, годы жизни – 505–551, годы правления – 550–55]). Однако сопоставительный анализ его произведений с произведениями поэтов конца V–начала VI в. показывает, что первые являются производными от вторых. Кроме того, поэзия с анакреонтическими мотивами, не относясь, правда, к числу магистральных для ханьской и раннесредневековой поэзии тематических направлений, имеет достаточно глубинные корни в китайской словесности. Ее родоначальником правомерно считать ханьского литератора Чжан Хэна – автора знаменитой «Песни о созвучии» [Собрание стихов, т. 1, с. 36–37; ЮТСЮ, т. 1, с. 105–106]; о ней см. [Ван Гулик, с. 74–76]. В этом произведении рассказывается о состоянии лирической героини, предвкушающей счастье первой брачной ночи. В дальнейшем произведения с анакреонтическими мотивами создавались Ян Фаном (IV в.) – цикл «Пять стихотворений о согласии» [Собрание стихов, т. 1, с. 426–427; ЮТСЮ, т. 1, цз. 1, с. 104–106], и Тан Хуэй-сю (сер. V в.) – цикл «На мелодию Цветы тополя» [Собрание стихов, т. 1, с. 724], перевод последнего см. в Приложении.
9 «Песни Полуночи» – народные песни, автором которых считается некая женщина по имени Цзы-е (Полночь) – [ЮФШЦ, т. 2. цз. 44, с. 1186]. Однако название этих песен, их содержание и характер исполнения, а также их прямая связь с временами года и упоминание о них в некоторых источниках как о «песнях духов» (гуп гэ) – все это дало возможность исследователям предположить, что они произошли от народной обрядово-игровой поэзии [Вахтин, 1959, с. 13–14]. Всего сохранилось 117 таких песен [ЮФШЦ, т. 2,
222
855; ЮТСЮ, т. 3, цз. 10, с.
369–388; ЮФШЦ, т. 2, цз. 44] и «Пять песен Байчжу о четырех временах года» и Шэнь Юэ [Собрание стихов, т. 2,
с. 996–997] (перевод обоих циклов см. в Антологии художественных переводов).
И, наконец, не исключено, что «развратная» поэзия тоже
в какой-то мере обязана своим возникновением все той же культурно-литературной
традиции. Вспомним стихотворение Шэнь Юэ «Воспеваю юную невесту». По своей композиции оно
точь-в-точь повторяет прозопоэтические произведения
на тему божественной любви: текст начинается с воссоздания портрета лирической
героини и воспевания ее красоты, затем следует признание лирического героя в
своей страсти к девушке, а заканчивается стихотворение мотивом недоступности
для героя взаимного счастья с его избранницей. Получается, что сама по себе
героиня такого рода произведений вобрала в себя черты как «земной женщины»,
образ которой является характерной приметой песен «Ши
цзина» и иесея-юэфу,
так и небожительницы (подробно см. [Кравцова,
1983, IV]).
Особенности восприятия
представителями южной субтрадиции «женственного» и
сексуального, как это было и в случае с центральной субтрадицией,
согласуются с общими ментальными установками южан, которые наиболее отчетливо
проявляются в даосизме. Не
вдаваясь в детальную характеристику даосской традиции, подчеркнем, что учение о
Дао, в отличие от конфуцианской
идеологии, сосредоточено на удовлетворении духовных нужд индивида, будь то
обретение вечной жизни (религиозное направление) или самоусовершенствование
человека путем слияния с Дао (даосская философия).
За абсолютный идеал, включая и эстетический аспект,
здесь принимается «естественность» (цзы жань EJ Ш) всего
сущего, конкретным воплощением чего
____________________________________
цз. 44, с. 1186–1196], большая часть из которых переведена на русский язык [Юэфу, 1959, с. 83–119].
10 Сяо Янь – основатель и первый государь раннесредневековой династии Лян (лянский У-ди, годы жизни – 464–549, годы правления – 502–549). Как литератор он принадлежал к литературно-поэтическому течению, возглавляемому Шэнь Юэ. Названный цикл – одно из немногих авторских подражаний «Песням Полуночи».
«Песни Байчжу» – «Песни Белое полотно» – название песен, предназначавшихся для сопровождения одноименного танца, исполнявшегося девушками, державшими в руках длинные полотнища из белой ткани. Кроме Шэнь Юэ, такие песни создавались и другими раннесредневековыми литераторами, в частности, Бао Чжао (4147–466) и Сяо Янем [Собрание стихов, т. 1, с. 676–678; т. 2, с. 856–857].
223
служит
дикая природа – ее явления и населяющие ее существа (животные, птицы, рыбы).
Все, связанное с цивилизацией, рассматривается как нарушение изначального
естества и отдельной человеческой особи, и в целом людского сообщества. Хотя в
даосизме тоже содержится учение о государственности (подробно говорить о нем
сейчас не будем), в нем нет и намека на тот комплекс представлений о верховной
власти и ее носителе, который утвердился в шан-иньском-чжоуском
Китае. Обращает на себя внимание также отсутствие каких-либо указаний на
местную ритуальную деятельность, что вряд ли является результатом только энигматического подхода к религиозной традиции. Вероятнее,
что чусцы не обладали столь же развитым ритуалистическим ми-роосознанием,
как чжоусцы.
Итак, подведем итог нашим изысканиям. Очевидно, что китайская
цивилизация имела полигенетические этно-культурные истоки. Анализ
религиозных представлений древних китайцев позволяет выделить
по меньшей мере три основных этнических группы, каждой из которых быт присущ
особый тип мировосприятия: исконные обитатели континентального Китая, «юев народ», создавший дискретную модель мира, и кочевники
(чжоусцы), привнесшие в
Китай свои собственные культурные реалии, в том числе фигуру вождя-воина, культ
Неба и определенные элементы шаманских мифологии и атрибутики. Эти элементы указывают
на вероятное родство чжоусцев с народами Северо-Восточной
Азии. К моменту появления в Китае чжоусцев в центральных
регионах страны уже сложился мощный культурный очаг, не поддающийся
трансформирующему воздействию извне. Чжоуские
культурные традиции остались на уровне не более как отдельных новаций, не приведших к качественным изменениям уже имевшихся государственных
структур и идеологических образований. В целом же центральная
субтрадиция демонстрирует нам своеобразный тип
менталитета, который можно условно обозначить как «экстравертный».
Этот тип менталитета обладает следующими специфическими
приметами: признанием полного приоритета общего над единичным, что наглядно
проявляется в морально-этической доктрине конфуцианства; ритуалистическим
мироосознанием и нацеленностью на созидательную
деятельность для превращения «природного хаоса» в максимально упорядоченную
среду обитания людей.
Южная субтрадиция
являлась, скорее всего, последней из экспансионистских волн, появившихся в
древнем Китае. Здесь наличествуют
многие детали, указывающие на индоевропейское про-
224
исхождение
чусцев. Но важнее даже не проблема генезиса данной субтрадиции, а то, что она репрезентирует
принципиально иной – «интравертный» тип менталитета.
Для этого типа менталитета характерны: приоритет единичного над общим
(индивидуума над социумом), ориентация на «естественность» всего сущего и
отрицательное отношение к любым проявлениям цивилизации, а также ярко
выраженное поэтическое осмысление мира. Разветвленные мифологические сюжеты,
многочисленный божественный пантеон с тенденцией к персонификации входящих в
него персонажей – все это делает религиозные представления чусцев
типологически сходными с античной мифологией. Сходство между ними усиливается
еще и тем, что местные мифологемы активно использовались южанами в
художественной словесности и философской доктрине.
Понятно,
что ни о каком родстве литературно-поэтических традиций, порожденных чжоуской и чуской цивилизациями,
не может быть и речи. Они представляли собой автохтонные комплексы, все
особенности которых следует объяснять, исходя из ментальной специфики стоящих
за ними субстратных традиций